front3.jpg (8125 bytes)


Я вскарабкался на обрыв, перепрыгнул несколько раз через ручей, прошел при всех, цепляясь за доски, под струями мельничного колеса, а потом, когда вместе с закатом солнца все пошли домой, я остался сидеть и мечтать один на берегу широкой запруды.

Мало-помалу догорала алая заря, и засветился, как бледная точка, на западе неба всегдашний желтоватый Арктур, а почти прямо над моей головой засияла красавица наших летних ночей серебристая Вега. Беловатые клочья тумана стали подниматься над широкой гладью воды и, тихо гонимые едва заметным ветерком, шли, как привиденья, бесконечной процессией к видневшейся невдалеке мельнице, уже прекратившей свою работу. Все кругом было полно глубокого покоя. Не доходил до меня ни один человеческий голос, и в сонной тишине, располагающей к сновидениям наяву, эти бесчисленные клочья тумана, поднимавшиеся завитушками очень близко друг к другу, по временам напоминали мне своими очертаниями маленьких детей, идущих по воде в полупрозрачных белых одеяниях.

«Вот откуда,— думалось мне,— появилась идея о таинственных существах, духах воды, и русалках, особенно любящих мельницы»:

Мне очень захотелось сделаться мельником где-нибудь в глубине лесов и жить в такой; обстановке, устроив у себя тайную типографию. Я. вспомнил, что и типография у меня уже есть, та самая, которую я вместе с Клеменцем, Саблиным. и Писаревым зарыл в лесу Ярославской губернии и место которой я всегда мог найти по сделанным нами тогда меткам на деревьях.

«Непременно в эту же осень отправлюсь за нашей типографией в леса Даниловского уезда и приспособлю ее к делу, устроив себе такую же мельницу! Как будет хорошо сидеть на ее плотине, как теперь, в глубокой тишине леса, при лунном свете, и наблюдать движение бледных клочьев тумана! Вот в лесу раздается голос совы: у-лю-лю, у-лю-лю! Но я буду знать уже, что это сигнал приближающихся друзей. Они идут по едва заметным тропинкам дремучего болотистого леса, где водятся волки и медведи, и несут мне и моим товарищам по деятельности новую бумагу для тайных изданий, в которых я тоже помещаю свои статьи, рассказы и стихи революционного содержания. Я отвечаю им таким же совиным криком один раз. Это означает, что на мельнице псе благополучно, и вот они показываются на полянке, облитой лунным светом, между деревьями. Вот они уже близко, я вижу на их плечах тюки с бумагой, ввожу их в свою мельницу. Они рассказывают мне все, что случилось нового, и уходят в ту же ночь, захватив вместо своих прежних тюков новые с отпечатанными уже книгами».

— Никола-а-а-й Алекса-а-а-ндрович! — вдруг ворвался в мои мечты звонкий голос Маруси.— Довольно вам сидеть у мельницы! Идите ужинать!

И вот я снова в их компании... Самый юный и незаметный человек из всех, кроме Маруси! Слов моих никто не слушает в оживленном общем разговоре. Меня постоянно перебивают, и я, увидев, наконец, что им больше хочется рассказывать, чем слушать чужие рассказы, по обыкновению замолкаю и предаюсь слушанью того, что они говорят. Я воспринимаю рассказанное ими и наблюдаю за собеседниками, стараясь живо представить себе, как слова каждого по интонации и по содержанию естественно вытекают из его психологических особенностей... Вот здесь Петрово немного рисуется перед Алексеевой, вот здесь он искренне увлекся и говорит от души. Вот здесь Алексеева непроизвольно повторяет чьи-то слышанные ею слова, а вот это она сказала свое, и совсем, совсем верно!..

И яркая мысль невольно отчеканивается в памяти.

Так прошло несколько дней. Я мало-помалу углубился в чтение, так как в доме было десятка два книг по общественным наукам, как раз тех самых, распространением которых пять лет тому назад занималось наше только что возникавшее тогда тайное общество пропаганды, получившее затем в публике название «чайковцев». Раз, полулежа на земле в тени кустов сирени и читая объемистый том «Азбуки социальных наук» Флеровского, которую я взял утром у Петрово, я услышал его шаги по ту сторону кустов. Он шел со своей женой и не замечал меня за листьями.

— Теперь ты видишь сама, какие это люди!—говорил он ей.— Алексеева еще ничего, представляет некоторый интерес, ну, а он! Ты сама можешь понять из моих разговоров с ним, которые я заводил исключительно для тебя, что в нем решительно ничего нет интересного! Ему учиться надо, а он пошел сам учить народ! И даже делает вид, что знает и звезды, и происхождение нашей Земли, а когда с ним спорят, начинает выдумывать всякие ученые имена в полной уверенности, что здесь нет учебника, по которому можно было бы его проверить. Взял у меня сегодня «Азбуку социальных наук!» Еще азбуки не знает, а спроси его, наверное, уже даст ответ на все, что в ней. Ты сама понимаешь, что при таких людях успеха быть не может.

Они прошли мимо и вошли в комнаты дома, из окон которого им сейчас же можно было увидеть, что я лежал по другую сторону куста, близ которого они шли, и слышал их разговор. Чувствуя, что выйдет неловкость, я быстро встал и, раньше чем они прошли мимо окон, скользнул за угол, пошел по саду и лег на низменном берегу широкого озера, образованного тут запруженной для мельницы рекой. Я так был заинтересован предметом книги, что, сев под тень кустов, сейчас же забыл о слышанном разговоре, который притом не принес мне ничего нового, и принялся за дальнейшее чтение.

Долго ли, коротко ли я читал, уже не могу припомнить. Вдруг легкий шорох за спиной заставил меня оглянуться. Всего на шаг от моего лица огромная, стального цвета, чешуйчатая змея, высоко приподняв крючком свою голову, подползала- прямо ко мне. Несколько секунд мы, как очарованные, неподвижно смотрели в глаза друг другу; потом я быстро вспрыгнул на ноги и отскочил на несколько шагов, оглядываясь кругом, нет ли палки. Но ничего не было, и гадюка, зашипев, скрылась, извиваясь, обратно в чащу береговых кустов. Я побежал к дому за палкой и, встретив всю компанию, рассказал им приключение.

— Господи! что вы за ребенок еще! — воскликнул хозяин.— Ну, кто же лежит с книгой под кустом на берегу, где всегда водятся змеи!

Это приключение было, как выражаются французы, coup de grace* моей репутации в смысле общественного деятеля... Бедный «вождь народа»! Как переменилось в несколько дней твое положение! С твоей высоты ты сразу низринулся глубоко вниз! Взамен московской юной радикальной молодежи, смотревшей на тебя с обожанием за твои похождения в народе, слушавшей с трогательным вниманием каждое твое слово, ты очутился теперь в кругу людей, которые чистосердечно считали тебя юношей, не представляющим из себя «решительно ничего интересного!», и вдобавок еще ты едва не попал на зубы болотной гадюке из-за твоего увлечения научной книгой!

* Последний удар («Удар милосердия»).

 Даже у Алексеевой, и у той под общим впечатлением моей несолидности начали как будто открываться на меня глаза и возникать против воли мысли: да ведь и в самом деле он совсем еще мальчик, хотя ему теперь уже почти двадцать лет! Правда, она не говорила никому ничего подобного, но мне это инстинктивно чувствовалось. Ведь и она без курса космографии и геологии в руках не могла проверить, знаю ли я хоть что-нибудь в этих пауках.

Мы с ней ведь только мечтали о будущем братстве народов, а это может делать и ребенок.

Мне очень захотелось бежать отсюда обратно в Москву. Но как было оставить Алексееву одну? Ведь я считал себя ее верным рыцарем. Бросить было бесчестно, и я решил исполнить свой долг до конца и, несмотря на прочно установившуюся теперь антипатию ко мне хозяина, прожить здесь столько времени, сколько будет нужно для Алексеевой.

Но, к счастью, это нравственно тяжелое для меня положение жить в гостях у человека, явно не расположенного ко мне, вскоре само собой прекратилось. В один прекрасный день вдали зазвенели колокольчики, и из подкатившей тройки выскочил — кто бы вы думали? — мой лучший в мире друг — Кравчинский! Можете себе представить мою радость!

Кравчинский сейчас же очаровал всех. Его оригинальная, высокая, смуглая фигура, с блестящими черными глазами, с небольшой курчавой бородкой и огромным лбом под шапкой курчавых черных волос, и легенды, ходившие о его необычайной физической силе, всесторонней образованности и приключениях в народе,— все это соединялось вместе, чтобы всегда и везде делать его центральной фигурой общего внимания. Петрово оставил для него даже надзор по хозяйству и потом через день, встретившись со мною, сказал с очень довольным видом:

— Вот, наконец, познакомился я и с настоящим вашим деятелем!

Я поспешил передать это Кравчинскому, как только мы остались наедине, рассказав ему также, как я сам, наоборот, разочаровал здесь всех, кроме Маруси.

— Пустяки!—сказал он.— Не стоит обращать внимания! Они по натуре хорошие люди, ты поживи здесь еще немного. Это нужно. Я тебе должен признаться, что я приехал сюда не для того только, чтобы посмотреть на ваше житье. Я отправлен на самом деле в Одессу. Ты знаешь, там полный разгром. Все наше одесское отделение арестовано и с ним Волховский, самый ценный человек, которого необходимо освободить во что бы то ни стало. Вот я и еду туда, чтобы попытаться.

-— Возьми и меня с собою! Я также могу быть полезен в таких предприятиях.

— Знаю. Я тебя выпишу отсюда, как только понадобишься. Ты слыхал о Волховском?

— Читал в газетах, когда шел процесс нечаевцев.

— После процесса он, один из всех выпущенных, не поехал отдыхать, а явился в наше петербургское отделение с вопросом: «нельзя ли устроить какую-нибудь пакость правительству?» Это нам очень понравилось, и мы тогда же условились, что он будет организовывать молодежь в Одессе.

— В таком случае,— ответил я,— хотя мне здесь и не особенно легко жить, но я останусь еще, сколько нужно, только непременно выпиши меня!

К нам подошла молодая хозяйка в своем изящном костюме.

— Я сегодня слышала от Николая Александровича, что вы написали очень интересную сказку. Она не с вами?

-— Со мной, в чемодане.

— Не можете ли прочесть нам вслух по вашей рукописи?

— Конечно, с большим удовольствием!

— Я придумала устроить так: мы будем вас слушать сидя в овраге, на камнях нашей речки, под кустарником, там, где она образует водопадики между скал.

— Это вы очень хорошо придумали,— ответил Кравчинский, любивший романтическую обстановку.

Он побежал за своей тетрадью.

Мы пошли в овраг и расселись на камнях около него.

Содержание сказки было отчасти тенденциозное, отчасти юмористическое — о глупостях, наделанных становым при розыске пропагандиста революции в народе. Она была написана, действительно, живо и образно, и мы не раз прерывали чтение своим смехом. Но едва он успел кончить, как горничная прибежала доложить, что приехал местный исправник и ждет в доме.

— Откуда он? —с беспокойством спросил Петрово.

— Кучер говорит, что из деревни едет к себе в город. Петрово несколько успокоился.

— Очевидно, возвращается из поездки по должности. Он часто ко мне заезжает и, конечно, останется обедать. Как мне вас назвать ему? — спросил он Кравчинского.

— У меня паспорт на имя Александра Федорова.

— Так я вас и назову!

— А вас,— повернулся к Алексеевой,— конечно, назову вашим собственным именем. Вас ведь не разыскивают. Да и вас,— обратился он ко мне,— я лучше наименую прямо и, если что случится, скажу, что даже и подумать не мог, что вас, такого молодого человека, в Москве могут разыскивать.

— Не лучше ли назвать меня иначе?—спросил я.

— Нет!—ответил он решительно.— Можете быть уверенным, что вас здесь никто не ищет и даже никто не подумает, что вас могут искать в Москве!

И он поспешил домой, сказав, что если исправник приехал случайно, то Ли вызовет нас, а иначе надо придумать, что нам делать. Однако через полчаса он сам возвратился к нам вместе с исправником и, представив его нам как своего нового гостя, предложил всем прогуляться перед обедом.

Алексеева была названа ему известной певицей, и по его просьбе сейчас же над ручьем в ущелье понесся ее удивительный голос:

Есть на Волге утес,

Диким мохом оброс

Он с боков от подошвы до края...

И стоит сотни лет,

Только мохом одет,

Ни нужды, ни заботы не зная.

Исправник был в полном восторге. Всю прогулку он ухаживал за нею, лазил на обрывы доставать ей малину и ежевику и после обеда, уезжая, непременно просил нас всех троих побывать у него в городе и обещал провезти нас по всем его окрестностям и интересным местам. Но наше торжество продолжалось недолго. Через день ранним утром прискакал к нам один из знакомых Петрово и сразу заговорил, обращаясь ко всем нам:

--— Господа, уезжайте немедленно! Исправник, возвратившись домой, обратил внимание, что фамилия Морозов та же самая, как в присланном ему уже давно списке нескольких революционеров, которых Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии считает самыми опасными и которых приказано разыскивать по всей России. Посмотрев имя, отчество и описание наружности, он убедился, что они те же самые и что приметы другого здешнего гостя похожи на еще более опасного — Кравчинского. Он вчера же послал телеграмму в Третье отделение, спрашивая арестовать ли всех троих или только мужчин.

— Но как же вы так скоро узнали это?

— Жена исправника рассказала мне все вчера вечером, но мне было совершенно невозможно скакать к вам ночью.

— Нам надо сейчас же уезжать! — сказал Кравчинский нашему растерявшемуся хозяину.— У вас есть лошади?

— Лучше взять в деревне! Там есть крестьянин, постоянно занимающийся ямщичеством. У него тарантас и тройка хороших лошадей. Иначе подумают, что я сам...

— Так пошлите сказать крестьянину, что нас по телеграмме вызывают в Харьков,— сказал Кравчинский,— что с моим отцом сделался удар и мы не постоим за деньгами, если только он успеет доставить нас к поезду!

Мы быстро сложили наши вещи и через полчаса уже мчались в облаках пыли по дороге в Курск.

Не знаю, как другие, а я был рад неожиданной перемене! Тяжело мне было жить в этой усадьбе после невольно подслушанного разговора, в котором была высказана обо мне главою дома такая нелестная характеристика! Тяжело было получать приют и ежедневные одолжения от человека, который удовлетворил уже мною свое любопытство и у которого в результате не появилось ко мне никакой симпатии. Кроме того, продолжительное бездействие было для меня невыносимо. Я был способен на многое, но не имел ни малейшей способности ждать.

В Курске мы расстались. Алексеева с Кравчинским поехали искать убежища у знакомых в Одессе. Их поезд отходил раньше моего. Долго-долго смотрел я вслед ему и долго-долго, пока он был виден, мелькал, поднимаясь и спускаясь, в окне вагона белый платочек Алексеевой.

Это было наше последнее «прости». Мне было грустно. Я как будто предчувствовал, что уже не увижу ее более на свободе.

И действительно, мы снова встретились лишь через три с половиной года в мрачном коридоре Дома предварительного заключения, когда нас обоих вели на суд...

У Петрово в усадьбе, как мне как-то сообщили потом, был тотчас же сделан обыск. Жандармы приехали целым отрядом, чтоб арестовать нас всех троих, но, не найдя никого, разочарованные уехали обратно. Обитатели в усадьбе и крестьяне в деревне были подвергнуты допросам, но, так как мы не вели там никакой пропаганды и не распространяли никаких книжек, все они были оставлены, хотя и под подозрением, на свободе.

 

КНИГА ВТОРАЯ

 

VII. По волнам увлечения 23

/. Новые люди и новые задачи .

По-прежнему приветливо встретила меня Москва. Милые барышни Панютины даже запрыгали от радости при моем приходе к ним.

— Мы очень опасались за вас!—говорила младшая.— Почему вы нам не дали о себе никакой весточки?

— Я боялся повредить вам! Вы знаете, что всякий, знающий, где я, или видевшийся со мной и не доносящий на меня, тоже считается государственным преступником и будет осужден*. Если б перехватили мое письмо к вам, вы все были бы посажены в тюрьму.

* Действительно, тогда существовала статья о знании и недонесения в политических делах и грозила суровым наказанием.—Н. М.

— Но мы не боимся! Мы даже познакомились с одним рабочим, замечательно хорошим человеком.

— Кто это?

— Союзов, он столяр.

—- Но это,— воскликнул я,— тот самый, которого я, уезжая, просил познакомить с вами, чтобы, возвратившись, я мог его разыскать! Это ученик Устюжанинова, сидящего теперь в темнице Третьего отделения. Он завещал его мне, и мне необходимо его видеть.

— Так пойдемте сейчас же к нему! — ответила одна из сестер.

Мне было очень любопытно посмотреть жилище Союзова. Квартир мастеровых я еще никогда не видал. Мы пошли с Панютиной по Арбату и, свернув в переулок, вошли в ворота сероватого деревянного дома. На темной лестнице сильно пахло квашеной капустой и еще какими-то другими, не особенно приятными для носа запахами. Сама же квартира, состоявшая из нескольких комнат, не показалась мне особенно плохой. Хозяйка, простая женщина, с подтянутым у пояса передником, отворившая нам дверь, очевидно, варила обед, так как от нее пахло кухней.

— Войдите сюда!—показала она нам.— Сейчас придет! — И ушла.

Отдельная комната, которую нанимал у нее Союзов, была невелика и довольно темновата, сравнительно с теми, какие приходилось мне видеть ранее. Это было по причине стоявших на окнах горшков с цветами, закрывавших свет, но она была чисто прибрана.

С одной стороны стояла постель с цветным одеялом и с двумя подушками, с другой — небольшой верстак на случай домашних поделок. Над ним на стене висели две столярные пилы и несколько стамесок, под крышей верстака гармония, а по стенам были симметрично размещены дешевые картины и простые фотографии родных хозяина, в ажурных бронзовых рамках. На полках над кроватью помещалась его библиотека, в которой я успел прочесть на корешках: учебник географии, учебник истории и ряд дешевых популярных изданий для народа. Все это мне очень понравилось и несколько удивило. По нашим тенденциозным книжкам я составил себе понятие, что все рабочие живут в каких-то хлевах, вроде скотных, валяются десятками в одной комнате, а здесь выходило даже совсем недурно.

Очевидно, это потому, сообразил я, что Союзов не чернорабочий, а мастеровой и, как говорил мне Устюжанинов, артист своего дела.

Но вот пришел и он сам из своей столярной мастерской, где имел ежедневно работу у какого-то хозяина. Он очень обрадовался моей спутнице и, немного застенчиво улыбаясь, поздоровался со мной. Это был красивый молодой человек лет двадцати четырех, с очень маленькими курчавыми усами и бородкой и с серыми то живыми, то задумчивыми умными глазами.

Всякий знает, что, для того чтоб сразу преодолеть стеснительность первого разговора, нет ничего лучше, как начать с общих знакомых. Усвоив уже на практике этот прием, я сейчас же начал рассказывать Союзову об Устюжанинове. Он весь оживился. Видно было, что он ставил Устюжанинова необычайно высоко, считая его чуть ли не величайшим человеком в мире. На мои вопросы Союзов начал сам с увлечением рассказывать мне о первой встрече с Устюжаниновым.

Он реже, чем другие рабочие, употреблял в своем разговоре иностранные слова и менее путал их произношение, хотя и называл пропаганду — пропагандой, а фамилии Устюжанинова не мог выговорить целиком и называл его сокращенно Устюжановым.

Он произвел на меня самое хорошее впечатление. В каждом его слове и движении были видны детски наивная искренность, доброжелательность и сильная жажда знания. Он с жадностью ловил каждое мое слово, когда я с Панютиной стал разбирать его книжки. Такого рабочего я видел еще первый раз. Все другие были более замкнуты, более, может быть, самолюбивы и потому более молчаливы в присутствии интеллигентных людей. В их душу трудно было заглянуть вследствие того, что они постоянно находились с вами настороже, считая вас, может быть, и очень хорошим человеком, но другого поля ягодой.

А у этого вся душа была нараспашку. Он не боялся показать, что считает вас выше себя по знаниям, и благодаря этому при обсуждении теоретических вопросов он во всех своих недоумениях, не стесняясь, хотя и несколько застенчиво, высказывал свои собственные мысли, слушая затем с вниманием, что вы говорите по поводу их, явно собираясь все потом взвесить и обдумать наедине. Благодаря этой черте с ним сейчас же устанавливались совершенно товарищеские отношения.

Если вы хотите с кем-нибудь подружиться, то сделайте так, чтобы в вашей душе не было для него или для нее ни одного темного уголка! Если он есть, то впечатлительный человек сейчас же почувствует это и, несмотря на все ваши нежности и подходы, будет говорить: «в этом человеке не все мне видно, в нем есть что-то, чего он не открывает ни мне и никому другому, и пока это есть,— я всегда буду инстинктивно с ним настороже, хотя бы он представлялся мне очень умным, дельным и хорошим человеком». Надо, чтоб по временам в вас прорывалось увлечение, чтоб по временам вы сказали и глупость, а не одно лишь умное, только тогда вас будут не только уважать, но и любить. Сказанная вами изредка нелепость не только не повредит вам, но, наоборот, покажет собеседнику, что вы при нем не взвешиваете каждое свое слово, а говорите попросту все, что взбредет в голову,— значит, вам можно доверять.

В моих сношениях с рабочими, завязавшихся вслед за знакомством с Союзовым, полному сближению именно и мешало то, что они взвешивали при мне каждое свое слово, боясь сказать глупость. Я сразу чувствовал это. «Может быть,— думалось мне,— они и не хуже Союзова, но я не вижу внутренности их душ до глубины, как у него». Поэтому, быстро перейдя с Союзовым «на ты», я оставался с ними «на вы».

Так я принял «наследство Устюжанинова», в котором среди нескольких темных для меня алмазов из только что пробуждавшегося к гражданскому сознанию рабочего мира оказался в лице Союзова большой бриллиант чистейшей воды.

Чем больше я узнавал его, тем более мы сближались, и через него я, Главным образом, вел в то время занятия с рабочими, давая им всевозможные как популярные, легальные, так и наши заграничные книжки.

Прошел весь август, и наступил сентябрь. Мой гимназический Кружок собрался, наконец, вновь в полном составе, и некоторые из его членов стали тоже стремиться к знакомству с рабочими, Но очень осторожно, стараясь развивать их умственно и избегая запрещенных книг, служивших главным вещественным доказательством для производства арестов. Не знаю, как бы это пошло далее и чем бы оно окончилось, но вдруг все сразу изменилось для меня, и я был брошен на другого рода деятельность.

В конце сентября или в начале октября в Москву приехал Кравчинский и тотчас же разыскал меня у Панютиных.

— Как Алексеева? — спросил я его прежде всего.

— Жива, здорова и целует тебя. Она живет в Одессе в безопасности у своей знакомой.

— А что же ты так долго не вызывал меня освобождать Волховского?

— Ничего нельзя было подготовить. Через неделю после моего приезда в Одессу его увезли.

— Куда?

— Мы думали сначала, что в Петербург, в Петропавловскую крепость, ждали чуть не месяц известия. Жандармы в Одессе скрывали место его заточения, и только на днях его жена получила письмо, в котором он сам говорит, что находится в московской тюрьме при Басманной части, в одиночной камере, под особым жандармским караулом, и имеет прогулку на каком-то заднем дворике вокруг прудика.

— Но я знаю эту часть! Гимназистом я бывал там раза два у моего товарища Фишера. Частный пристав — его отец.

— Что это за человек?

— Я не знаю. Я видел его только мимоходом, да и сына его я почти не знаю. Тюрьмой там называется особое здание во дворе прямо против квартиры Фишеров.

— От этого мало пользы, — задумчиво проговорил Кравчинский. — Вот если б ты исследовал окрестности и составил их план.

— Сейчас же сделаю это! — воскликнул я с восторгом. — Я хорошо умею составлять планы местностей по числу шагов, отсчитанных в разных направлениях. 

Вот увидишь, к вечеру все будет готово!

— Только не попадись! Ведь пристав тебя знает в лицо.

— Не узнает! Он видал меня в гимназической форме и последний раз года два назад.

Я быстро накинул пальто и свою кожаную фуражку и спешно отправился через весь город к зданию Басманной части.

Моросил мелкий осенний дождик. Узенькие струйки сбегали из отверстий водосточных труб на сырые плиты тротуаров. Небо было серо и монотонно, день тускл, но именно это мне и нравилось. В такой день никто не выйдет гулять по домашним садам, а их-то мне и нужно прежде всего исследовать в самой части и в соседних с нею домах. Я пошел сначала по улице мимо Басманной части и обошел ее кругом по боковым и задней улицам. Она стояла на одной из сторон неправильного пятиугольника, улицы которого я воспроизводил начерно карандашом на листочке бумаги, сосчитав число шагов на каждой стороне и отметив приблизительную величину углов между улицами, чтоб воспроизвести потом весь план в точности.

Затем, с беззаботным и занятым видом, я прошел мимо часового-пожарного в ворота части, на двор, и отправился к дальнейшему концу. Часовой посмотрел мне вслед, но ничего не сказал, то же сделал и солдат с ружьем у дверей в тюрьму, мимо которых мне пришлось проходить, когда я был между нею и квартирой частного пристава. Я взглянул на решетчатые окна тюрьмы, в надежде увидать в одном из них Волховского или кого-нибудь из своих арестованных друзей, но в них никого не было видно. Я уж составил заранее свои ответы на случай вопросов: скажу, что Фишер ждет меня в саду, а если скажут, что его там нет, то отвечу: «сейчас придет» — и пройду далее, не вступая в разговоры. «Имя сына начальника части наверно подействует»,— думал я.

Но меня никто ничего не спросил, я так задумчиво шел, не глядя по сторонам, как будто у себя дома. В конце двора была калитка, я отворил ее и вошел в четырехугольный садик, посредине которого стояла беседка и находился полупокрытый зеленою ряскою пруд, с мостиками у одного конца для стирки белья.

«Вот это и есть тот прудик,— сообразил я,— около которого гуляет Волховский».

В саду никого не было, царила полная тишина, и лишь с редких пожелтелых листьев, оставшихся на деревьях, падали на мокрую траву крупные капли.

Подойдя к забору, я с деловитым видом протянул руку вверх и увидел, что она не достигает вершины приблизительно на один аршин.

«Высота заборов четыре аршина»,— отметил я в памяти,— и затем, обойдя кругом двора вдоль заборов, сосчитал шагами их размеры и с таким же задумчивым видом, не смотря ни направо, ни налево, вышел вон на улицу, сосчитав шагами и длину до ворот.

«Как все просто делается!» — пришло мне в голову.

Я так же деловито вошел в ворота соседнего дома, принадлежащего частному владельцу. В одно мгновенье я окинул взглядом его расположение и направился к дальнейшему концу двора.

Дворник посмотрел на меня с крыльца флигеля, когда я проходил в нескольких шагах от него, но видя, что я иду, как хорошо знающий место, не озираясь по сторонам и не глядя на него, вновь принялся за работу. Сад за двором оказался очень длинным, и я сообразил, что он идет до самой задней улицы. В конце его не было калитки, но, взглянув сквозь щелку в заборе, я, действительно, увидел какую-то безлюдную улицу и отметил на другой ее стороне домик с пристройками.

«Он,— сообразил я,—покажет мне место, где начинается двор Басманной части в этой улице».

Я пошел назад вдоль забора, пограничного с частью, и хотя не нашел в нем ни одной щелки, чтоб заглянуть, но по измеренному шагами расстоянию отлично видел, где начинается за ним двор части, и отметил в его заборе, подняв руку, ту же вышину в четыре аршина.

«Если Волховскому удастся перепрыгнуть сюда,— сообразил я,— то ему придется скакать еще отсюда на заднюю улицу через другой забор. Нехорошо!»

Я прошел обратно снова мимо копающегося дворника, с сосредоточенным видом и нарочно подбрасывая ногами опавшие листья.

Затем, выйдя на улицу, я обошел весь квартал и подошел к белому домику на задней улице, который я видел в щелку.

«Вот здесь кончается соседний с частью сад»,— подумал я, глядя напротив домика, и вошел в следующие ворота. Там был мучной лабаз; какая-то женщина полоскала в ведре белье. Я подошел прямо к забору, отделяющему этот двор сзади от двора части, и стал его осматривать. Женщина, оставив полосканье, глядела на меня.

— Вам кого? — спросила она.

— Никого!—ответил я.-—Велено осмотреть заборы. Говорят— все в щелях и прогнили.

— Это не наш забор. Часть строила.

— Мне все равно, кто строил, а только надо осмотреть и записать.

Найдя маленькую щелку, я заглянул в нее и увидел там уже знакомый мне сад части с прудом посредине, полузатянутым ряской. Вокруг пруда ходил теперь незнакомый мне худощавый человек в шляпе и пальто с проседью в небольшой бородке. У беседки, по другую сторону, стоял жандармский солдат, или унтер-офицер, в медной каске.

«Верно тут Волховский. Его вывели гулять»,— подумал я и, повернув, пошел обратно на улицу, незаметно отсчитывая шаги.

Женщина, удовлетворившись моим ответом и, очевидно, считая меня посланным от полиции, продолжала свою стирку и даже не взглянула теперь на меня.

Я пошел направо по улице и сразу вышел в удивительное место, существование которого едва ли можно было даже и заподозрить посредине большого города. На этой стороне исследуемого мною пятиугольника улиц в действительности не было никакой улицы. Это был берег большого болотистого озера, десятины две в поверхности, которое могло бы составить лучшее украшение всякого города, если б кругом него сделали площадь и бульвар и обстроили его большими каменными домами, с красивыми фасадами, смотрящими на него.

Но ничего подобного здесь не было. Все окружающие дома, как бы сговорясь, повернулись к нему спиной и с презрением отгородились от него по самым краям высокими заборами своих задних садиков, чтоб не видеть его совсем. К его берегам, поросшим камышами, не было даже почти никакого прохода, за исключением того, которым я теперь пришел. А этот проход привел меня далее прямо к длинным, неокрашенным деревянным мосткам, идущим на полверсту вдоль прилегающих заборов. Мостки были на сваях, вбитых в берег, и шли прямо над водой.

Из московской публики почти никто не знал об этом проходе, ведущем от хлебных амбаров, в которых я только что был, к большим баням. Между зданиями этих бань и их дровяными складами был никогда не закрывающийся пустынный двор, выходящий прямо на людную площадь, далеко От ворот Басманной части, со многими прилегающими к нему улицами.

Я и раньше знал эти оригинальные мостки на сваях, так как жил недалеко от них в здании Рязанского вокзала, и не раз проходил по ним, возвращаясь домой при лунном свете, озарявшем озеро. Мне, бывшему тогда еще гимназистом, жутко становилось при мысли о жуликах, которые, по слухам, скрывались здесь под мостками и выскакивали грабить редких проходящих, выбрасывая их затем в озеро. Но я и не подозревал, что садик Басманной части, в котором гуляют политические заключенные, отделяется от этих пустынных мостков лишь одним забором!

И вот мои измерения прямо показали мне это!

Я отсчитал соответствующее число шагов от начала мостков и сказал: «вот здесь начинается задний угол садика части!» И действительно, забор здесь был немного выше соседнего, из более новых и более толстых досок. Я поискал между ними щелки, но не нашел, за исключением одной очень маленькой. Я расширил ее своим перочинным ножом и в узенькое отверстие увидал уже знакомый мне прудик и предполагаемого Волховского, гуляющего кругом. Вот он прошел совсем у моей щели, я мог бы шепотом сказать ему несколько слов, но он прошел мимо.

В одно мгновенье у меня составился план его спасения.

Куплю большой коловорот и высверлю вечером в этом заборе на аршин от земли круглую дыру; заткну ее заранее приготовленной по величине коловорота черной деревянной пробкой под черный цвет забора. Никто не обратит на это внимания, а если и обратит, то подумает, что здесь заделана давнишняя, никому не нужная дыра. А тем временем мы сговоримся с Волховским, и в один прекрасный день, когда он, гуляя, будет проходить мимо этого места, я просуну ему сквозь дыру толстую деревянную палку, а Кравчинский перебросит через забор веревку с узлами. Волховский схватится за веревку, вскочит одной ногой на просунутую мною палку, и тогда ему совсем легко будет сесть верхом на забор, а затем соскочить на руки Кравчинского, который, при своей силе, схватит его, как ребенка. Жандарм с криком бросится ловить его, но я выдерну обратно свою палку, и он напрасно будет , прыгать, чтоб достать до верха забора... Все равно не достанет, забор нарочно сделан таким высоким! А если он будет стрелять из револьвера, то не пробьет толстых досок, в которые ему придется стрелять даже не прямо, а вкось. Да и трудно попасть в нас случайно, ведь мы сейчас же уйдем к баням или к складам, судя по тому, как нам удобнее. А случайных прохожих здесь нечего бояться, они сами убегут от нас из опасения, что мы их сбросим в озеро.

В восторге от своего открытия я побежал в здание вокзала Рязанской железной дороги к своему гимназическому товарищу Печковскому, составил план осмотренного мною со всеми подробностями и в тот же вечер представил его Кравчинскому.

Ему очень понравилось все это. Однако осуществить проект пока- представлялось невозможным, не сговорившись с Волховским.

— Это будет сделано очень скоро,— сказал он,— и мы с ним сговоримся лучше, чем через твою щелку в заборе. Наташа Армфельд уже давно установила сношения с тамошними политическими заключенными и тайно от начальства переписывается с ними каждую неделю через одного унтер-офицера из дежурящих там жандармских караулов. Но я не хочу писать через нее Волховскому, потому что тогда унтер-офицер ее выдаст в случае осуществления побега.

— Он, значит, за деньги передает письма?

— Да, по рублю за каждую записку.

— Но ведь побег будет не в его дежурство?

— Конечно, в чужое дежурство. Но все равно он будет думать, что это устроила она, а она живет под своим именем. Если же с Волховским через него будет переписываться другой, то он и подумает на него, а не на Наташу.

— А кто же будет другой?

— Я,— ответил он.

— Смотри, не попадись!

— Нет, я буду осторожен.

Прошел день, другой, третий... Прошла целая неделя.

Все время я был в нетерпеливом ожидании начала освобождения и постоянно бегал к Кравчинскому за сведениями. Наконец он мне сказал с довольным видом:

— Я познакомился через Натащу с унтером. Я сказал ему, что я двоюродный брат Волховского и мн. необходимо писать ему по семейным и денежным делам.

— А когда ближайшее свидание с унтером?

— Сегодня, в трактире на Цветном бульваре, в четыре часа. Ты приди туда за четверть часа до четырех, садись где-нибудь в углу единственной там большой комнаты, спиной к стене, так чтоб все тебе было видно, и наблюдай за нами... Смотри, нет ли соглядатаев, приведенных унтером.

— Хорошо! Если замечу, то кашляну два раза и тут же налью себе в стакан чаю из чайника, если нет, то подопру себе голову одной рукой.

— Отлично. Если он приведет шпионов, то я скажу ему, что мне нужно выйти на минутку, чтоб он подождал, и сам скроюсь через проходной двор около трактира. Я потому и выбрал именно его.

— А что делать, если не будет ничего подозрительного?

— Тогда жди, когда я выйду первый, а ты смотри, что будет делать унтер после меня, и, если будет можно, посмотри, куда он пойдет.

За полчаса до назначенного времени я уже сидел в углу трактира так, что мне все в нем было видно, не торопясь пил чай 1[ просматривал лежавшую на столе бульварную газету.

Трактир оказался из третьеклассных, и главными посетителями были средние торговцы и приказчики. За несколько минут до четырех часов мое внимание обратил на себя вошедший жандармский унтер-офицер, который, сняв свою каску, осмотрелся по сторонам и нерешительно сел у маленького бокового столика несколько наискось от меня.

«Это он!»—пришло мне в голову.

И я не ошибся.

Ровно в четыре часа появился Кравчинский и тотчас же, направившись к нему, поздоровался с ним за руку. Он сел напротив унтера и с внешним равнодушием взглянул на меня.

Я на минуту подпер левой рукой свою щеку, он, видимо, понял и, не смотря на меня более, начал тихий разговор с унтером.

Никто из немногих посетителей трактира не обращал на них ни малейшего внимания. Я расплатился со служителем, но остался сидеть, как бы оканчивая свой стакан и дочитывая газету.

Наконец Кравчинский ушел, и никто не последовал за ним.

Затем вышел унтер, беспокойно оглядевшись кругом, и за ним отправился я, издали. Очевидно, убедившись, что за ним никто не смотрит, он шел, не оглядываясь, пока его медная каска, по которой я мог его видеть очень далеко, не исчезла в воротах казармы.

— Итак, дело начинается хорошо! — сказал мне Кравчинский, когда я, возвратившись, рассказал ему все.— В записке, которую я дал теперь унтеру, я еще не писал Волховскому ничего, а только разные приветствия по-французски, чтоб испытать унтера. Посмотрим, что он ответит.

И вот началась длинная, томительная для меня переписка Кравчинского с Волховским.

— Скорей, скорей!—торопил я Кравчинского.— Ведь в таких делах каждый просроченный день против нас и в пользу наших врагов! Унтер может струсить и отказаться, начальство может заметить слабое место у садика при части! Надо скорее!

— Сделаешь скоро, выйдет неспоро! — ответил он мне скверной русской пословицей, которую я тут же возненавидел от всей души.

Оказалось, что Волховскому и самому пришла мысль о возможности перескочить через забор, но ему хотелось бы, чтоб там ждала лошадь, а то легко могут поймать прохожие, приняв нас за воров.

Так передал мне Кравчинский после одного из своих новых свиданий с унтером.

— Но,— возражал я,— никаких прохожих там нет! А если и покажется какой одинокий, то прежде всего сам испугается нас и убежит в другую сторону. Да и подъехать сюда нельзя!

— Я боюсь не за себя,— ответил Кравчинский.— Я всегда убегу. Думаю, и ты тоже, но я боюсь за Волховского, сильно ослабевшего в заключении. С ним может сделаться одышка, и он прямо не будет в состоянии бежать. Извозчик необходим поблизости.

Против этого трудно было возразить что-нибудь. И вот вновь потянулись день за днем в подготовке извозчика. Решено было сначала купить свою лошадь и посадить в пролетку кучером одного из наших товарищей, Воронкова, бывшего артиллерийского офицера и товарища Кравчинского, но вслед за тем кто-то из наших пропагандистов сошелся с извозчиком-лихачем, который подавал надежды принять участие, и дело затянулось вновь.

А тем временем Волховского неожиданно перевели из Басманной части в Бутырский тюремный замок и посадили в знаменитую Пугачевскую башню, в которой когда-то сидел Пугачев, а теперь политические заключенные. Оправдалось мое мнег ние, что в заговорах каждый потерянный даром день дает лишний шанс против заговорщиков и лишний шанс в пользу их врагов!

Но это размышление нисколько не смягчило моего глубокого огорчения. План, который казался мне таким верным, таким остроумным, рушился, и никакого другого я не мог придумать взамен. Сражение было проиграно! Комическая фигура унтера, прыгавшего возле забора и не могущего перескочить его, потому что само начальство сделало ограду слишком высокой, осталась одним призраком моего воображения... «Смеется тот, кто смеется последним», и смешным оказался я! Но мне страшно не хотелось этого!

— Напишите,— просил я Кравчинского и Наташу Армфельд,— всем еще оставшимся там политическим заключенным, что они легко и верно могут убежать таким способом. Они могут даже одни сделать это, подставив в том углу какую-нибудь доску или полено, чтоб достать руками до верха забора.

Кравчинский написал, но сидящие еще надеялись как-нибудь отвертеться, никто не хотел сейчас бежать.

Только через несколько месяцев убежал оттуда этим самым способом доктор Ивановский. Ему незачем было даже подставлять полено или просить товарищей высверлить дыру и просунуть ему палку для опоры: Он был огромного роста, за который его звали «Василий Великий». В один прекрасный день он подошел к этому забору, подпрыгнул, ухватился за его край и, перебросившись на описанные выше мостки, быстро прошел по ним во двор бань, а оттуда на площадь и пришел через прилегающие к ней улицы к своим знакомым, оставив сторожившего его унтер-офицера с воплями и выстрелами в воздух бесполезно скакать у высокого забора.

Воспользовался ли он непосредственно теми сведениями, какие я сообщил в эту тюрьму через Наташу, или узнал об этом каким-нибудь другим путем? Во всяком случае, открыть без специальных измерений, вроде сделанных мною, что маленькая часть забора у садика Басманной тюрьмы именно и есть та самая, которая идет вдоль мостков в бани, было совершенно невозможно.

По дальности входа в бани от ворот части невольно казалось, что между ее садиком и этими мостками огромное расстояние, состоящее из промежуточных дворов. Я сам раньше даже и не предчувствовал такой их близости к части, казавшейся совсем в другом месте, потому что вход в нее был с противоположной улицы. И все эти соображения дают мне надежду думать, что товарищи Ивановского по заключению, получившие тогда от меня план этой местности, сообщили ему план и таким образом дали возможность осуществить свой смелый побег.

После этого он уехал в Болгарию 24 и сделался там одним из известнейших врачей, к которому приезжали больные за сотни верст.

Он прыгнул при своем побеге именно в тот самый незначительный промежуток в несколько досок, который я указывал в плане как единственно подходящий... Иначе он попал бы в соседний сад.

Является ли эта мысль относительно связи его побега с моими изысканиями одной иллюзией? Если да, то мне хотелось бы сохранить ее до конца жизни!

Ведь так хочется спасти жизнь человеку!

 

2. В дырявых лаптях

Неудача с освобождением Волховского очень сильно подействовала на меня. Я сейчас же пошел осматривать окрестности Бутырского тюремного замка, где он теперь сидел. Но результаты оказались самые безотрадные.

Это было прочное каменное здание, стоящее особняком посреди огромной площади. Из четырех круглых башен по его углам две были заняты политическими, но ни одно лицо заключенного не высовывалось из-за решеток их окон, в которых были глухие рамы. Я обошел кругом: нигде нет подступа. По углам и у железных ворот стоят часовые с ружьями. Пришлось возвратиться домой и сказать Кравчинскому, что дело здесь безнадежно.

— Все равно!—ответил он.— Освободим по дороге, когда его повезут на допрос. Но только на предварительную подготовку понадобится теперь месяца три времени.

«Еще три месяца ожидания!» — подумалось мне. Они мне показались вечностью.

Моя пропаганда среди рабочих, которой я занимался, мало меня удовлетворяла.

Три-четыре крошечные книжки, составлявшие весь наш революционный репертуар того времени для народа, были прочитаны мною рабочим, но потребности пробужденного гражданского сознания их оставались все же неудовлетворенными. Ведь нельзя же было каждый вечер подряд перечитывать, как евангелие, одну и ту же сказку «О четырех братьях» Тихомирова, величиной в печатный лист, да брошюру Шишко «Чтой-то, братцы, плохо живется народу на святой Руси?» величиной в четыре страницы, да еще составленный Клеменцем народный песенник в шестнадцать страничек. Этого хватало на неделю, но ведь в году их бывает пятьдесят две!

А рабочему хотелось знать и о звездах, и о солнце, и о луне, и о чужих странах, и о порядках в них! И вот, так называемая «преступная пропаганда» через неделю же свелась и у меня, как у других, на обучение рабочих географии, этнографии, космографии, т. е. всему тому, что входит в прямые обязанности народного учителя. «Но в таком случае,— пришло мне в голову,— не лучше ли и делать это, служа в земстве, а не преподавать тайно, уходя за это же самое в тюрьмы и рудники?»

Идя к моим новым друзьям, я ждал совсем другой деятельности. Мне никогда не хотелось «позабыть все, чему нас учили», как выражались некоторые, и опроститься умственно, но уровня безграмотной части населения, хотя бы морально она и была чище и лучше нашей интеллигенции. Мне хотелось поднимать умственный уровень масс до нашего уровня, и вся практика нашей пропаганды показала, что это же принуждены были делать и остальные, говорившие о собственном опрощении: они тоже преподавали рабочим географию, этнографию, историю, подчиняясь запросам самих рабочих, у большинства которых было сильное стремление учиться и знать все то, что знают их друзья, студенты или «скубенты», как их многие тогда называли в народе. Рабочие в то время представляли собой действительно пробуждающееся к сознанию крестьянство, его интеллигенцию, его наиболее отзывчивый и предприимчивый элемент, выходивший из народных масс и стремившийся в города к новой, лучшей жизни, а не отбросы крестьянства, какими их тогда считали многие. И во всех своих странствованиях в народе я видел, что именно так, как я, относятся к ним молодые крестьяне, не выходившие еще ни разу из деревень, но старающиеся усваивать себе их внешность.

Теперь я познакомился с избранными из них и увидел, что после прочтения ими в два-три дня всех моих нелегальных изданий я принужден был далее давать им только легальные книги.

Когда я высказал эти соображения на собрании остатков московской группы нашего общества,— а в ней уцелели теперь только четыре человека вместе со мною,— то Наташа Армфельд мне ответила:

— Что же делать? Если правительство не разрешает школ для обучения рабочих легально, то приходится обучать их тайно, с опасностью для собственной жизни.

— А не лучше ли,— ответил я,— прямо низвергнуть правительство, считающее народное образование и вообще умственное пробуждение масс опасным для своего существования, и заменить его новым, республиканским, которое не только не считало бы все науки опасными для себя, но, наоборот, клало бы их в основу своей прочности? Ведь при нем в десять лет было бы сделано обычными учителями то, что не будет сделано нами и во сто?

— Это уже якобинство,— ответил Кравчинский.— Ты хочешь соup dEtat*, произведенного небольшой горстью интеллигенции. Но сейчас же произойдет контрреволюция и старое будет восстановлено, как во Франции при Наполеоне, раньше, чем ты что-нибудь успеешь сделать для народа.

* Государственного переворота.

Но мне не хотелось верить этому.

«Образованная часть населения,— думалось мне,— хотя и мала у нас, но она находится в центре и потому сильна своим положением. Как небольшая горсть хороших смелых стрелков на высотах может остановить целую армию,— так и мы в центрах государства, прикрытые броней своей невидимости, можем сделать политический переворот и можем создать федеральное республиканское правительство, как в Швейцарии, и Соединенных Штатах, основанное на всеобщей подаче голосов той части населения, которая получила уже начальное образование. Безграмотных придется исключить из избирательных списков до тех пор, пока они не выучатся хотя бы читать, писать и считать, для чего должно быть объявлено сейчас же всеобщее бесплатное обязательное обучение для детей и для взрослых. А иначе безграмотные граждане действительно восстановят старый порядок, не будучи в состоянии понять своим ограниченным умом преимуществ нового».

— Пойду еще раз посмотреть на народ в средней России,—ответил я своим друзьям,— чтобы составить себе окончательное мнение!

Хождение по народу привлекало меня тем, что я действительно находил в крестьянах много оригинального, такого, чего я не замечал в них в своем прежнем, привилегированном положении...

Я пошел к своему другу, рабочему Союзову.

— Тебе не хочется тоже походить по простому народу? — спросил я его.

— Хочется! — ответил он.

— Так пойдем вместе пильщиками в леса.

Пильщиком идти мне особенно хотелось, потому что в таком виде ходил в народе мой друг и идеал Кравчинский. Его рассказы о том, как он стоял в высоте на бревне и распиливал его на доски вместе со своим товарищем Рогачевым, рисовались в моем воображении, как нечто поразительно красивое.

— Пойдем! — ответил Союзов, и было видно, что он уже так привязался ко мне после ареста своего первого идеала — Устюжанинова, что готов был идти со мной в огонь и в воду.

И вот, в один тусклый день конца октября, когда ранняя зима уже рассыпала по земле свой белый покров снега, двое молодых путников вышли из Москвы и направились по дороге в Троице-Сергиевскую лавру. Они были в серых шапках, в овчинных полушубках и грубых бурых архалуках, т. е. халатах поверх полушубков, подпоясанных цветными кушаками, за которыми сзади были заткнуты топоры. Через плечи у обоих висели на повязках широкие большие дровяные пилы и грубые серые холщовые мешки с пожитками. На ногах были надеты лапти, веревочки которых крест-накрест обвивали войлочные онучи, или обвертки, поднимающиеся до колен.

Это были по внешности самые грубые представители деревни, и шли они, почему-то радуясь по временам выплясывая в своих лаптях по снежной дороге неуклюжий танец вроде медвежьего. Да и попробуйте-ка потанцовать в такой обуви с подвертками! Какие бы изящные штуки ни выкидывали вы ногами, все обращается во что-то косолапое!

И путники явно умирали со смеху, глядя сами на себя и друг на друга и показывая этим, что такая одежда была для них еще непривычна.

Мне не нужно, конечно, объяснять читателю, что это были я и Союзов, отправившиеся теперь в самый что ни на есть «серый, чернорабочий народ».

И для Союзова, как и для меня, это положение было необычно: ведь городские рабочие, как я уже говорил, считались в своих деревнях, так сказать, аристократией. Союзов привык с юности к такому отношению, он никогда не был чернорабочим, и наше путешествие занимало его с чисто романтической точки зрения. Он, подобно мне, тоже с юности любил читать романы. Он больше читал, конечно, единственно доступные ему дешевые народные издания, но ведь и в них был тот же самый романтизм!

Однако он, как выросший в крестьянской среде, знал хорошо ее обычаи и кодекс деревенских приличий, а потому при встречах с крестьянами я всегда старался предоставить разговор ему, что, впрочем, происходило и само собой, потому что встречные и обращались обыкновенно именно к нему, как к старшему из двоих.

Особенности нашего серого положения сказались очень быстро.

Уйдя верст двадцать от Москвы, мы захотели есть и постучались в окно одной из встречных деревень.

— Дайте чего-нибудь поесть! Мы заплатим,— сказал Союзов.

Еще никогда мне не случалось встречать отказа на такую просьбу, когда я ходил рабочим, но тут вышло иначе. Едва приподнятая рама окна затворилась снова, в избе послышался какой-то разговор, затем вышла из сеней пожилая женщина и подала нам два ломтя хлеба.

— Нет ли похлебать щей или чего горячего? Мы бы заплатили,— повторил свое предложение Союзов.

— Уж какая с вас плата,— отвечала она.— Идите. Ничего нет!

Так мы получили первую в жизни «милостыню»...

Мы постучали в другой дом и в ответ на желание «похлебать щец» получили по второму ломтю и по предложению идти с миром далее.

— Что же это, мы наберем целый мешок черного хлеба и будем им торговать по дороге? — смеясь спросил я Союзова.

Тот тоже засмеялся.

— Выходит, что верна только первая половина пословицы «по платью встречают»,— сказал он.— А вторая ее половина — «по уму провожают» — не верна, потому что и провожали нас по платью.

Очевидно, в своем сером виде мы никому не были интересны в деревнях.

Мы шли все дальше и дальше и, наконец, верст за двадцать пять от Москвы, совсем голодные и усталые, вошли пообедать в придорожную харчевню.

— Куда вас бог несет, робята?—спросил нас один мужичок в синей поддевке.

— В Троице-Сергиеву. Там, говорят, монахи лес хотят пилить,— ответил Союзов.

— А сами-то откуда родом?

— А из-под Москвы.

Мужичок с удивлением посмотрел на нас.

— Из-под Троицких деревень,— сказал он поучительным тоном,— народ под Москву ходит на заработки, а вы из-под Москвы туда! Да что вы, робята, оголтели, что ли?

Он с негодованием обратился к другому мужичку, очевидно, считая нас недостойными своего дальнейшего разговора.

— Уж истинно сказать, косолапый народ! То-исть. ничего как есть не понимают! Идут к Троице от Москвы!

— Все от необразованности,— убежденно ответил тот. Окончив свой обед, мы расплатились и пошли дальше. Недолгий ноябрьский день стал сменяться вечером. Стало совсем темнеть, и, желая переночевать, мы постучались в первую избу встретившейся деревни, в окне которой мелькал огонек.

Опять слегка приподнялась рама.

— Вам чего?

— Пустите переночевать!—сказал Союзов.

Голова, смотревшая в отверстие, оглядела нас и ответила:

— Идите к десятскому, он назначит, у кого ночевать.

— Да мы заплатим.

— Все равно! Идите к десятскому. Бог знает, кто вы такие. Окно затворилось, и мы остались одни. Во второй и третьей

избе повторилось то же самое.

— Боятся! — сказал Союзов.

— Чего же им бояться нас? — спросил я с недоумением.

— Да мы, видишь, чернорабочие, с пилами и топорами. Думают: грубый народ, еще зарубят ночью да ограбят избу! Уйдут, и никто не узнает до другого дня! Нигде нас не пустят без десятского!

— А чем же поможет тут десятский?

— А он прежде всего оставит у себя наши паспорта и поведет нас к кому-нибудь, кто победнее.

У нас были крестьянские паспорта, приготовленные специально для нас Кравчинским. Со старых просроченных паспортов были смыты им белильной известью и слабой соляной кислотой прежние чернила и на высушенных в книге под тяжестью бланках было повторено то, что находилось на них раньше, за исключением года и числа, которые были заменены современными, да и имена владельцев были заменены вымышленными. Однако наученные всеобщим недоумением в харчевне по случаю нашего ухода от Москвы, мы считали для себя опасным предъявлять здесь паспорта, на одном из которых сохранилась прописка с обозначением занятия владельца: печник. А это была профессия, отстоявшая, по мнению крестьян, от пильщика дров не менее, чем генерал от простого унтер-офицера.

Мы пошли в другую деревню и стучались там в полной темноте еще раза три, нарочно в самые бедные избы, обещая заплатить, но никто и там не хотел пускать нас без десятского: так мы казались крестьянам опасными с нашими топорами и пилами и в наших грубых архалуках и лаптях!

— Что же нам делать? — сказал, наконец, в недоумении Союзов.

Была почти полная ночь. Сырые крупные хлопья снега начали падать на наши одеяния и прикрыли белыми накидками наши шапки и плечи.

— Переночуем в лесу под деревьями! — ответил я, так как мы только что вошли в невысокий еловый лес, по-видимому, тянувшийся далеко направо и налево от дороги. Кстати испытаем житье в лесу на случай республиканского восстания.

- Что же, это хорошо! — ответил Союзов.— Волки здесь, верно, есть, но они нам не страшны: у обоих есть револьверы в кармане и много запасных патронов!

Мы углубились в лес. Приставив свои пилы и топоры к деревьям поветвистей и разостлав тут же свои архалуки, мы завернулись в них, не раздеваясь, как в одеяла, и положили головы на свои мешки. Мы так устали, что тут же заснули крепким сном.

После полуночи у меня появились сновидения. Мне казалось, что я пробираюсь по колено в холодной воде, по какому-то полузамершему болоту, берегов которого нигде не видно. Передо мной лежит какая-то безбрежная полярная тундра без конца. Вот я провалился в ней в какую-то ямину, поплыл в леденящей воде, и вдруг проснулся.

Я действительно был в воде. Мой архалук был сильно вдавлен мною в мягкий мох, пропитанный полурастаявшим снегом, и пропустил внутрь себя воду. Она прошла сквозь мои пестрядевые штаны и войлочные подвертки лаптей. Вся левая нога была мокрая, так же как шея, затылок, часть спины и даже немного левый бок, в который вода проникла снизу сквозь шов овчинного полушубка.

Союзов, кряхтя, переворачивался неподалеку.

Я тоже перевернулся, но вышло еще хуже: моя мокрая сторона от этого не высохла, а только стала холоднее, а сухая сейчас же начала промокать. Я почувствовал, как вода капелька за капелькой пробиралась к моей коже сквозь покровы.

— Ты тоже промочил оба бока? — спросил я Союзова.

— Оба. Не надо было переворачиваться!

— Это верно. Вот мы уже и имеем один практический опыт для будущего,— заметил я вдумчиво.— Когда ночуешь в оттепель в лесу и промочишь один бок, то так и лежи на нем до конца ночи. Не двигайся и не поворачивайся, тогда прилегающая к телу вода несколько нагреется, а при всяком передвижении она охладится, и к телу просочится новая, еще несравненно более холодная вода.

Однако мой практический вывод был, по-видимому, мало утешителен для Союзова. Он ничего не ответил.

Даже и неподвижные в своей «теплой воде», мы оба дрожали от холода, и прежний крепкий, здоровый сон более к нам не возвращался, хотя мы по временам и забывались в дремоте. Вместо снега к концу ночи пошел осенний дождик, мелкий, как пыль, но на нас он падал в крупном виде: скопившиеся на вет-пях ели, под которой мы лежали, капли по временам падали нам прямо в ухо или на нос и этим пробуждали нас.

Наконец стало светать.

— Пойдем! — сказал мне уже вставший Союзов.— Я больше не могу здесь лежать. Надо согреться на ходу.

Я живо вскочил на ноги, надел, как и он, свою промокшую верхнюю одежду, вскинул за плечи пилу и рабочий мешок, и вот мы снова вышли на дорогу и отправились в дальнейший путь.

Несколько верст кругом нас не было ничего, кроме леса, казавшегося нам бесконечным... Но все на свете кончается! Мы вышли в поле и увидели невдалеке небольшую деревню. Окна одной избы уже были освещены изнутри красноватым тусклым светом, показавшим, что обитатели ее проснулись. Это оказалась придорожная харчевня.

— Надо скорее выпить по две рюмки водки! — сказал Союзов.— Тогда согреемся!

В самом деле, действие водки было магическое. Казалось, что огонь разлился внутри меня и сразу заглушил внешний холод.

Здесь впервые я понял, почему простой серый народ, работающий в холоде и сырости, не обходится без водки. Благодаря любезности хозяина харчевни, простого крестьянина, мы обсушили здесь свои запасные и тоже вымокшие в мешках рубашки и подвертки и, переодевшись, отправились часа через три далее. Мы подходили теперь к самому Троице-Сергиевскому монастырю.

 

3. Горе молодого теленка

— Знаешь,— сказал мне Союзов,—свернем за монастырь! Там, версты за четыре, моя деревня. Отец недавно умер. Земельным наделом и хозяйством заправляет мой брат. Он тоже нам сочувствует, я ему и книжки давал, да и кроме него есть в соседних деревнях многие хорошие сукновалы.

— Какие сукновалы?

— Что валенки и сукна валяют.

— У себя на дому?

 - Да.

Я понял, что это были кустари. Я уже слыхал, как мои друзья возвеличивали такое домашнее производство нужных вещей, противопоставляя его крупному фабричному.

Я тотчас же с великой радостью согласился на предложение Союзова.

Вдали показались белые стены и золоченые главы богатейшего из наших монастырей. Из соснового леска выглянул молодой монах и, не обращая никакого внимания на таких серых путешественников, как мы, начал пробираться по опушке леса, постоянно оглядываясь по сторонам и, очевидно, от кого-то скрываясь.

— Ишь, проклятый! — сказал Союзов, и в тоне его мягкого, приветливого голоса послышалась впервые нотка озлобления.

— А что?

— Наверно, со свидания с какой-нибудь деревенской девушкой, которую приманил цветными платочками или бусами, или чем другим!

— А разве девушки здесь ходят на любовные свидания с монахами?

— Девушек нельзя винить! — с тем же озлоблением ответил мне Союзов.— У них никогда не бывает ни копейки, а наряжаться всякой хочется! Для них цветной платочек то же, что для чиновничьей дочки целый дом в Москве,— также недоступен! Подумай, что в Москве появились бы какие-нибудь принцы, которые за каждое свидание дают молоденьким барышням по дому,— многие ли устояли бы?

— Думаю, что многие.

— Те, что идут теперь с тобой в народ,— другое дело, а за обыкновенных не ручайся!—ответил он скептически.

Я снова взглянул на крадущегося монаха. Он только что увидел вдали другого и поспешно шмыгнул в кусты.

— Пойдем, спрячемся и мы! — сказал мне Союзов.

— Зачем? Мы ведь не с любовного свидания!

Он замялся и, наконец, несколько конфузливо произнес:

— Видишь ли, могут встретиться мои знакомые!

— Ну и пусть их!

— Да, нехорошо! Мы с тобой в лаптях, чернорабочими! Засмеют! Скажут: верно, пропились совсем, что из столяров да в пильщики пошли!

У меня сразу просветлело в голове.

— А как же нам быть?-—спросил я.

— Мы подкрадемся, когда стемнеет, к братнему овину по загуменникам (по задней части деревни) и там переоденемся. Полушубки и шапки на нас останутся — годны, сапоги есть в мешках. А наши пилы, топоры, архалуки и лапти спрячем в овине, в сушилке.

Это мне было очень занятно. Боязнь Союзова показаться в своей деревне «мужичком» снова подтверждала верность моих соображений: значит, народ-то совсем не тянется к опрощению, как мы, а, напротив, стремится к какому-то лучшему в его глазах идеалу! Каков бы мог быть этот идеал? — приходило мне в голову.— Уж не из первобытной ли деревенской колыбельной песенки:

Будешь в золоте ходить,

Чисто серебро носить!

Вот девушки здесь продаются монахам за платочки и ожерелья, а Союзову стыдно появиться у себя дома в виде простого пильщика!

«Но нет!—думалось мне.— Все, что я наблюдал до сих пор, показывает, что, кроме идеала внешности, в воображении крестьян есть идеал и внутреннего содержания. Этот идеал — удачливый человек, которому все без труда удается, как Иванушке-Дурачку. Почему героем русских народных сказок выбран именно дурачок? Ведь и по содержанию сказок он не умен, а умен его конь или волк! Верно потому, что народ, отчаявшись в возможности для себя получить такое же образование, как привилегированные сословия, начал мечтать не об ученом человеке, а об удачливом. Только это идеал уже прошлый, а теперь нарождается у крестьян в головах новый идеал, высший. И интересно, в какую форму он у них выльется в ближайшем будущем. Не в виде ли интеллигентного человека, как у нас?

Мы пошли в лес вслед за монахом, но он, приняв нас за преследователей из местных крестьян, подобрал рясу и убежал, а мы сели под деревом в лесу.

Темнота рано наступает в наших широтах в это время года. Едва стало смеркаться, как мы пробрались по знакомым Союзову тропинкам к овинам его деревни, не встретив ни одного Знакомого. Мы переоделись рабочими в овинной сушилке и явились такими в избу к его брату, встретившему нас чрезвычайно радушно. Я был представлен всем присутствующим как товарищ Союзова, один из самых искусных московских столяров, и это не возбудило ни в ком сомнения.

Брат Союзова оказался совершенно своим человеком. Он был по внешности простой мужичок лет тридцати. Он ненавидел троицких монахов каждой фиброй своего существа из-за женского вопроса и готов был идти на них с вилами и топором по первому представившемуся поводу. Уже при одном слове о них глаза его начинали гореть мрачным огнем.

— Когда будет восстание,— говорил он,— прежде всего надо истребить монахов, чтоб их и духу не было, пусть уходят в Иерусалим, или куда хотят. Их кельи надо сравнять с землей, а их земли разделить между деревнями.

На следующий же день явился к нам услышавший о приезде Союзова и моем молодой высокий человек, сторож соседнего леса, с ружьем и собакой. К моему удивлению, он не только не был в контрах с крестьянами, как часто бывают лесники, но пользовался их полным уважением. Союзов мне шепнул:

— Это свой человек, я уже давал ему все наши книжки, и он сочувствует и будет укрывать наших у себя в лесу. Надо его угостить.

Он немедленно послал за бутылкой водки и копченой колбасой, и мы, сев за стол, накрытый чистой салфеткой, принялись разговаривать о необходимости устройства в России республики. Лесник вполне одобрял эту идею. Когда бутылка окончилась, он вынул из кармана свой кошелек и, дав несколько монет присутствовавшему в избе мальчику, родственнику Союзова, послал его за новой бутылкой.

— Когда мы ее кончим,— шепнул мне Союзов,— пошли и ты за такой же бутылкой! Это полагается по правилам!

Когда мы кончили вторую бутылку, я, исполняя правило приличий, точно так же, как и он, послал мальчика за третьей.

В результате, на каждого из нас троих — так как брат Союзова был на работе и не присутствовал с нами,— пришлось по полной бутылке водки!

Однако лесник, позвав свою собаку и надев ружье, удалился, совершенно твердый на ногах. Да и мы с Союзовым на первое время тоже устояли и вежливо проводили его до дверей, получив приглашение к нему в лесную избушку, посидеть денек и осмотреть местоположение соседних лесов для предстоящего восстания.

Но в голове у нас обоих было очень тяжело. Мне никогда раньше и в голову не приходило, что можно выпить в полтора часа по полной бутылке водки.

Я чувствовал, что усилием воли могу заставить себя ходить не шатаясь, но для этого мне нужно было сосредоточивать всю свою волю на движениях ног.

Я мог говорить, не путаясь в мыслях и не заплетаясь языком, но и это требовало сильного напряжения.

Вместо мозгов как будто лежал в голове свинцовый ком. Хотелось поскорее лечь и лежать, не вставая.

— Полезем на печку,—-сказал мне Союзов.— У меня тоже шумит в голове.

Мы влезли. Он лег дальше, а я ближе к краю.

Вдруг половина водки, которую я выпил, с непреодолимой силой возвратилась мне прямо в рот, и я успел только повернуть голову к краю печки, чтоб эта огневая жидкость не осталась на! печи, а вылилась вниз.

К печке же была приделана узкая дощатая ширма, ограничивавшая собою темное помещение, величиной не больше шкафа, но без крыши, и тут, в тепле и темноте, помещался молодой теленок.

Его заключили сюда потому, что он родился поздней осенью, был теперь немного больше крупной овцы и не мог бы перенести зиму в хлеве. Его называли «поенец», так как поили молоком.

Он не любил водки, а более полубутылки этой влаги вдруг вылилось откуда-то с неба прямо на его розовую мордочку. Он запротестовал, замычал, забрыкал о загородку своего шкафика-ширмы задними ножками. Ему казалось, что на него упал какой-то жгучий дождь.

— Что такое сделалось с теленком? — услышал я голос матери Союзова.

Жена его брата подошла, посмотрела, но в темноте не было ничего видно.

— Не знаю,— ответила она,— верно болен.

Но теленок не переставал брыкаться и жалобно мычать, и я боюсь, что он при этом получил еще новую порцию водки с неба.

Старуха, наконец, сама пришла и осмотрела его с зажженной керосиновой лампой в руках.

-— Пойди-ка сюда,— вновь послышался ее голос невестке.— Да захвати горшочек с теплой водой и тряпкой. Ему надо обмыть голову. Наши сверху облили его водкой.

В это время мне стало уже совсем легко, но я не решался сойти вниз, думая, что моя репутация теперь навсегда погибла.

Однако оказалось, что ничуть не бывало! Теленок совершенно успокоился после омовения, и когда хозяин вернулся и ему рассказали о нашей пирушке с лесником и о ее трагическом для теленка эпилоге, вся семья помирала со смеху, включая маленьких детей.

— Простите,— сказал я, слезая с печки.— Это со мной в первый и последний раз.

— С кем не случается!..— успокоительно ответила мне старушка.

— Это все оттого,— прибавил хозяин,— что ты влез на печку. От жары, значит. Нельзя выпимши лезть на печь, в жару, а то «он» и совсем задушить может.

— Кто он?

— А винный дух!

— Как задушить?

— А так! Припрет под ложечку, а глотку-то у тебя судорогой сожмет, и ты начнешь задыхаться,— нет, значит, тебе дыхания.

— И это часто у вас бывает?

— Почитай каждый год где-нибудь. Вот летом тоже один монах с именин возвращался, да так и не дошел до лавры, свалившись на дороге. Я ехал тогда с тремя односельчанами на телеге. Слезли мы, посмотрели, видим — весь синий, глаза вылезли, непременно задохнется. Сначала хотели ехать дальше. Говорим: собаке — собачья смерть! Да потом Федору жалко стало. «Надо,— говорит,— братцы, налить ему в рот, чтобы стошнило его!»

— Чего налить?—спросил я в недоумении.

Хозяин назвал мне всегда имеющееся готовое рвотное, имя которого я не буду лучше повторять.

— Ну, вот мы все лили-лили ему в рот... не действует! Умрет, думаем, сейчас человек, лучше поедем подальше от греха, да тут видим идет, на счастье, другой монах. «Что,— говорит,— помирает?»

— Помирает,— отвечаем,

— Дайте-ка,— говорит,— я попробую! Ну, от него, глядим, стошнило.

— Да как же,— спросил я с удивлением,—они потом в глаза, друг другу смотрели?

— Что ты, родной,— укоризненно ответила мне старуха,— разве можно обижаться! Ведь не из озорства делается, а для спасения жизни. Всякий благодарен должен быть, а не обижаться!

Это было сказано так просто и убедительно, что мне стало даже трогательно... О, святая простота! — подумалось мне.—-И как это верно, что крестьянин с тобой будет откровенен только тогда, когда ты подходишь к нему, как такой же простой человек! Ведь вот сколько лет, с самого детства, я бывал в наших деревнях и говорил с крестьянами, а не узнал из их интимного обихода и десятой доли того, что узнал в несколько недель своего переодетого хождения!

 

4. Сукновалы

Мы с Союзовым помогали мшить и крыть новую избу, построенную в это лето его братом, и пропиливали в ней окна. Дело было так несложно, что я легко все пилил, как следует, не возбуждая ни малейшего сомнения в справедливости слов Союзова, что я один из искуснейших московских столяров.

Наступил праздник Покрова или какой-то другой, когда местный священник ходил по деревням с какими-то своими молебнами. Мы с Союзовым получили в тот день специальное приглашение на вечеринку к сукновалам.

Эти сукновалы — все молодые люди — поодиночке уже не раз захаживали к нам и беседовали с нами на общественные темы. Они выражали полное согласие поддержать осуществление задумываемой нами республики.

Место сбора назначилось у них в валяльне. Это в действительности было «тайное собрание заговорщиков», без присутствия чужих. Оно было под видом пирушки тесного товарищеского кружка, так как скрыть какое-либо значительное собрание в деревне было невозможно.

Было решено, что принесут туда несколько бутылок пива, немного водки и закусок, захватят гармоники, попляшут и попоют сначала, чтоб проходящие слышали веселье, а потом приступят к обсуждению «настоящих дел».

За исключением меня и братьев Союзовых, был приглашен сукновалами только один посторонний, уже знакомый нам,—-лесник.

Часов в восемь вечера мы трое подошли к избе, в которой были слышны издали веселые звуки гармоники, гул голосов и смех. Мы сделали два условленных удара в запертую дверь.

Нам тотчас же отворили. В комнате, полуосвещенной небольшой керосиновой лампочкой в углу, сидели и стояли группами десятка полтора молодых крестьян. Двое из них отплясывали друг против друга, посредине комнаты, трепака, а лесник в углу наигрывал им такт на своей гармонике, напевая среди всеобщего смеха распространенную здесь вследствие близости духовенства вариацию камаринской:

Полюбил меня молоденький попок,

Обещал он мне курятинки кусок,

А попа любить не хочется!

Мне курятинки-то хочется.

При нашем входе пение и пляска тотчас же прекратились, все начали здороваться с нами.

— Что же? Пляшите дальше! — сказал я.

— Ничего нет интересного в нашей пляске! — ответил церемонно лесник. — У нас ведь не по-столичному, по-деревенски!

— По-деревенски-то лучше!

— Да уж как же лучше! — возразил он.

Я совсем смутился и не знал, что сказать. Верно, вы и сами испытали не раз, как трудно поддерживать разговор, основанный на взаимных церемониях, а прекратить его еще более неловко: как-будто соглашаешься со своим оппонентом, что он и действительно хуже вас! Просто хоть выпрыгни вон через окно или залезь под стол и более не показывайся!

Но Союзов поспешил мне на выручку.

— А вот я вам пропляшу и пропою по-столичному — перебил он.

Он взял гармонику у лесника, вышел на середину комнаты и, подплясывая и подпрыгивая, запел новую камаринскую, пущенную в то время кем-то из пропагандистов по народу:

Ах ты, чертов сын, проклятый становой!

Что бежишь ты к нам о божьей воле врать,

Целый стан, поди, как липку ободрал!

Убирайся прочь, чтоб черт тебя подрал!

Ах ты, чертов сын, трусливый старый поп,

Полицейский да чиновничий холоп!

Что бежишь ты к нам о божьей воле врать.

Стыдно харей постной бога надувать!

Ах ты, чертов, то бишь царский адъютант!

Что, на девок зарясь, свой теребишь бант?

И зачем ты к нам в село навел солдат?

Не стрелять ли вздумал в нас уж невпопад?

Нет, брат, шутки! Нашей воле не перечь!

-Теперь вам уже нас более не сечь!

Коли мир своей земли не господин,

Так и сам-то ты такой же чертов сын!

Я не могу описать, какой фурор произвела эта песня.

Сукновалы просили Союзова повторять ее десятки раз. Они сами, потеряв всю свою первоначальную сдержанность при виде нас, столичных, отплясывали под этот напев по шести и более вместе, сколько позволяла ширина избы, помирая со смеху и ежеминутно хватаясь за животы. Они даже садились, махнув руками, на скамьи по стенам избы от невозможности двигаться далее по причине приступов смеха.

Когда я увидел через много лет после этого картину Репина «Запорожцы, составляющие ругательное письмо к турецкому султану», она напоминала мне описываемую теперь сцену. И я должен еще сказать, что в песне этой, составленной кем-то, совершенно мне не известным, на мотив «камаринского мужика», два слова были употреблены в несравненно более крепкой вариации, чем записано мною.

Наш простой народ не понимает середины! Если юмор, то ему нужен уж очень первобытный, чисто ругательный, как здесь, или даже прямо отчаянная похабщина, которой, к счастью, не было в этой песне; если что-нибудь возвышенное, то нужно такое, чтоб сентиментальность просачивалась положительно из каждого слова, из каждой фразы, и слог был бы таким высоким, что все время лились бы из глаз слезы умиления!

Таков был разошедшийся в то время в сотнях тысяч экземпляров и прочитанный десятки раз каждым грамотным крестьянином и рабочим переводный роман «Приключения английского милорда Георга», совершенно не известный литературно образованной публике, потому что он отшибал ее от себя на первых же страницах невероятно высокопарным языком своих героев. А именно этот высокопарный язык и пленял простых читателей своей противоположностью их обычному прозаическому языку! Непонимание нашим народом никакой «золотой серединки» именно и давало мне тогда надежду, что в политике сочувствие народных масс будет всегда на стороне лишь крайних идеалов. «Пусть нас маленькая горсть,— думалось мне,— но если нам удастся сделать политический переворот, благодаря нашей смелости и неожиданности наших действий, то народ сейчас же станет на нашу сторону и будет возлагать на нас те же надежды, какие столько десятков лет возлагал на абсолютизм».

Так в голове у меня мало-помалу складывался план действий, который, вместе с другими товарищами, приведенными самой жизнью к тем же самым выводам, я и пытался осуществить через несколько лет, хотя и в более обработанной в теоретическом отношении и видоизмененной форме.

Но в этот вечер, когда я сидел на собрании сукновалов в Троицкой деревушке, когда я слушал их пение и музыку и наблюдал их пляску под крепкие слова принесенной к ним Союзовым камаринской, этот план действий витал в моем воображении еще как туманный эскиз чего-то нового, это был образ без определенных очертаний. Он только постепенно вырисовывался в своих еще не ясных деталях, как будто вырабатываемый какой-то внешней, действовавшей на меня силой, и эта сила, как обнаружилось потом, когда настало время, действовала и на всех моих товарищей, по крайней мере на тех, у кого было достаточно внутренней энергии, чтоб не бежать с поля сражения в самом его начале.

После пения и пляски, которые сначала, как я уже сказал, были затеяны лишь для отвода глаз соседям, а потом на время увлекли все общество, начались серьезные разговоры, где вопрос о поддержании республики трактовался настолько серьезно, что подсчитывались даже охотничьи ружья, имеющиеся у того или другого сукновала, и строились планы запастись оружием и для всех других местных сочувствующих.

Мне пришло даже в голову устроить здесь склад в лесу, и нетерпение было так велико, что по окончании собрания, в двенадцатом часу ночи, я с обоими Союзовыми решил сейчас же сделать первую пробу лесной жизни. Вернувшись в нашу избу, мы взяли там топоры и охотничье ружье нашего хозяина и отправились с ним ночевать в соседний лес. Мы нарубили сухих сучьев и мелкого сухого подлесья, разожгли в самой глубине леса большой костер и разлеглись около него на моховой земле, на захваченных нами архалуках. Красные огненные языки костра высоко поднялись на полянке, освещая фантастическим светом прилегающие к нам деревья и отражаясь синеватым блеском от приставленных к их стволам топоров, ружей и от наших собственных лиц, наполовину озаренных красноватым, волнующимся светом костра и наполовину погруженных в глубокую тьму.

Мы испекли в золе костра полтора десятка захваченных с собой картофелин и, съев их с солью и черным хлебом, бросили жребий, кому первому стоять на часах в эту ночь, в то время как двое других будут спать. Первый жребий достался Союзову — от двенадцати до двух часов ночи, второй мне—до четырех, и третий брату Союзова — до шести, после чего мы должны были возвратиться в деревню. Так мы и сделали; каждый из нас по

очереди ходил с ружьем на плече кругом остальных спящих, чутко прислушиваясь ко всякому звуку в глубине леса и подновляя костер свежим хворостом.

Вся ночь прошла благополучно, но следующий же день принес нам большую тревогу. Не прошло и трех часов после того, когда мы, довольные ночными результатами, возвратились в избу, как прибежал к нам в большой тревоге один сукновал.

— Беда случилась,— сказал он, выведя в сени меня и Союзова, чтоб не слышали остальные.-— Я дал куму книжку про Николая чудотворца, а мальчонки вытащили ее из шкафа и положили на окно. А тут пришел поп с молебном. Увидал книжку. «Хорошая,— говорит,— книжка. Читай, поучайся!» А потом раскрыл ее, да и начал читать вслух, как чудотворец-то пошел бунтовать народ! «Что такое,— говорит,— тут написано? Да тебя за такие книжки-то на каторгу надо послать!» Потом посмотрел на обложку, а там внутри, знаешь, напечатано: «По благословению святейшего синода». Совсем возмутился поп, покраснел даже. «Да тут,— говорит,— еще глумленье над православной верой! Говори, от кого получил?»

— Что же тот ответил?—спросил с беспокойством Союзов.

— Тот не хотел путать наших деревенских и сказал: «от гостя у Союзовых».

— Ну, а что поп?

— Посмотрим,— говорит,—что это за гость такой объявился! Сегодня же отнесу эти книги становому.— И ушел, сильно разгневавшись и отказав даже в благословении при уходе.

Положение мое было серьезное. Я знал, что в таких случаях власть не медлит.

— Нам надо сейчас же уехать! — сказал я Союзову.— И тебе и мне!

— Да, это верно! — ответил он и тут же пошел искать своего брата.

Через минуту его брат прибежал ко мне тоже совсем встревоженный.

— Если я тебя повезу сейчас по дороге на станцию, нас могут встретить и узнать. Надо ждать темноты. Идите оба пока сидеть в овине, туда я принесу вам и поесть.

— А если приедет становой с нарядом?

— Тогда я скажу, что вы ушли час назад, и покажу дорогу в противную сторону.

Мы пошли задворками в овин.

— Сейчас же предупреди всех,— сказал я нашему хозяину, влезая в темную овинную яму.— Если будут сделаны обыски, то пусть все говорят, что ни ты, ни твой брат не давали им ни одной книжки, а давал все я, ваш гость, и притом так, что вы не видели, как давал.

— Сейчас же побегу по всем!—ответил тот и скрылся из овина.

Как только наступила тьма, мы были вызваны из ямы нашим хозяином. Он не повел нас снова в деревню, которая вся уже | была встревожена распространившимся известием о попе и книжке, а вывел загуменниками в поле. Там стояли его дровни; мы переоделись вновь пильщиками, да и хозяин наш надел грубый архалук, чтобы не быть узнанным, и таким образом я и Союзов благополучно доехали до станции и отправились вместе с другими чернорабочими в Ярославль.

Как обнаружилось потом, священник действительно повез: книжку становому, но не застал его дома. Желая обделать все дело лично и этим выдвинуть себя в глазах начальства, он не оставил у него книжки, а явился вновь с нею на следующий день.

Становой, собрав своих подчиненных, немедленно отправился к Союзовым. За отсутствием виновных были арестованы наш хозяин и попавшийся священнику сукновал, но, благодаря тому, что все крестьяне, допрошенные приехавшими жандармами, единодушно показывали на приезжего гостя, которого видела вся деревня, их отпустили через несколько дней.

В Москву была послана бумага об аресте Союзова и Воробьева, как назывался здесь я, но этот арест не мог состояться по причине неизвестности, где мы находимся.

Потом, через год, когда я был уже арестован, меня привезли в Москву и предъявили всем этим крестьянам, так как я сам отказался давать какие бы то ни было показания. Ни один из них не признал во мне Воробьева, бывшего у них и раздававшего, по их словам, книжки. Все сказали, что видят меня в первый раз в жизни, и что на того я нисколько даже и не похож.

А между тем меня все узнали. Многие при моем виде даже прямо заморгали глазами, на которых показались слезы! Однако, несмотря на свое смущение и на грубые окрики жандармов: «Гляди лучше, это должен быть он!» — все упрямо говорили: «Нет! не похож на того!» Так меня и не могли привлечь к этому делу.

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz